Три девушки в ярости - Изабель Пандазопулос
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В плащах с дырами на плечах,
А в солдатском мешке
Луковица, пять оливок и краюха солнца.
Люди обычные, как деревья на свету,
Люди, за которыми нет никакой вины,
Кроме любви, как и у тебя,
К свободе и миру.
Мой брат Жолио,
Сколько уж лет мы переселяемся
С одного пустынного островка на другой,
Неся палатки на спинах,
И не разбить нам палаток,
И не поставить пожитки на груду камней,
Не побриться и не выкурить по полсигареты
От переклички до переклички,
От наряда до наряда,
Таща в карманах старые фото, на которых — весна;
От времени выцвели они, их теперь не узнать.
Сад вроде наш, но каков он теперь?
И как они там, губы, шептавшие нам «люблю»?
Как они там, две руки, укутывавшие тебя одеялом
до плеч,
Когда, чтобы заснуть, у тебя только прохладная
рубашка улыбки,
Мы забыли.
(…)
Мы столько вынесли, Жолио, столько вынесли
И сколько ещё терпим,
Спать в грубых солдатских башмаках,
Без капли воды в южном пекле,
Без весточки в зимний мороз,
Даже не услышать тишину
Меж двух слов,
Меж двух рук, сцепленных в рукопожатии,
Только тишина перед сном.
Только тишина после любви,
Тишина ставни, запахнутой от дождя,
Тишина распускающегося цветка,
Лампы, которую зажигают, когда уже все собрались,
Лампы, которую гасят, говоря «добрых снов»,
Тишина после аплодисментов,
Пальцем на полу рисующая счастье для всех
После торжественного шествия свободы и мира.
Париж,
30 апреля 1967
Дорогой друг!
Вчера у меня едва нашлось время пересечься с вами. Прежде чем вернуться в Афины, я счёл своим долгом поблагодарить вас за то, что вы любезно согласились принять мою маленькую протеже, как только возобновятся занятия. Я абсолютно уверен, что вы не пожалеете о вашем великодушии. Эта юная девушка — редкостная жемчужина, и я лично могу это гарантировать. Сейчас я совершенно открыто разыскиваю следы документов о её школьном образовании, чтобы представить их вам как можно скорее. Тем не менее вы, надеюсь, поймёте, что это может оказаться делом нелёгким, учитывая нынешнее политическое положение, с которым мы столкнулись в Греции. И всё-таки я сделаю всё возможное.
Клеомена Рунарис — из семьи крупной афинской буржуазии. Её отец был известным университетским преподавателем, специалистом по вопросам права и доктором философии. Жену и сына арестовали в числе первых. И стоит опасаться самого худшего, поскольку мне не удалось добиться никакой информации об их дальнейшей судьбе. На сей момент мне нечего сообщить Клеомене. Это может стать для неё слишком жестоким потрясением. Нужно дать ей время.
Если же возникнут проблемы административного характера — без колебаний обращайтесь к Максиму: он дал согласие опекать её во Франции на законных основаниях.
Шлю вам привет, дорогой Гюстав, и жду этим летом, как и каждый год, в Миконосе вместе с вашей супругой, которую прошу обнять за меня.
Париж,
16 мая 1967
Мама, μητέρα μου!
Я больше не могу спать. Меня всё ещё преследует чувство, что меня вот-вот найдут, уволокут насильно, чтобы швырнуть на остров, заражённый крысами, без воды и хлеба. И вдобавок стыдно, что я выбрала бегство, оставив вас, думая только об одной себе. До меня всё никак не может дойти, что я в Париже. Что я здесь делаю, когда вы — там, брошенные где-то на острове, может быть, на том же, где был и папа? Вы хотя бы вместе там?
Время идёт, но ничего не меняется. Я жду вас. Не могу представить, что с вами может случиться что-нибудь страшное. Мне необходимо знать, что вы живы.
Я нашла бумагу для письма. Отошлю мои письма Жаку Фонтену. Какой он прекрасный человек… Вот тут уж можно быть по-настоящему уверенной. Вы, несомненно, придёте увидеться с ним, чтобы уехать ко мне, когда снова станете свободными.
Мне не хватает вас.
И всё-таки в конце концов мне пришлось заснуть. Больше ничего не помню. Сейчас совсем темно, я слышу шум дождя над моей головой. В каком крошечном, заброшенном углу я живу, как далеко. Холодно. Во мне опустошение.
Сегодня ко мне приходила какая-то женщина. Её зовут Ильза. Я не очень-то поняла, кто она. Она вошла в комнату, когда я спала. И вдруг оказалась прямо передо мной, громадная и безмолвная. Она изучала меня таким внимательным взглядом, что я вся съёжилась; после стольких часов одиночества я даже не была уверена, что это все наяву. Но мне не стало страшно. Наконец она присела на краешек узкой железной кровати, на которой я лежала. Я закрыла глаза. Мне опять захотелось спать. Я не вынесла бы никаких вопросов. Она походила на женщину, что приезжала на лето в Мегалохори, в тот большой пустой дом на краю скалы, всегда одна, облачённая в длинную белую льняную тунику. Помню, как я издалека пыталась представить себе, сколько морщин избороздили её обгоревшую кожу, при этом нисколько не замутив ясного взгляда и не повлияв на изящество движений. Помнишь, мама, ты ещё говорила мне, что она художница, но холсты свои никому не показывает?
Я рассказала об этом Ильзе, и тогда она обняла меня и принялась качать, как ребёнка. Я не сопротивлялась. Мы не плакали.
Вдруг её больше не было.
Мама, ты жива, потому что я тебе пишу.
У меня больше нет температуры. За мной ухаживали. Думаю даже, ко мне приходил врач. Некая Фаншетта каждый вечер приносит мне суп. Она не произносит ни слова. Мне нужно при ней съесть всю тарелку. Потом она уходит. Невозмутимая. Это её, должно быть, я слышу по ночам — она спит чуть подальше, в той комнате, что под самым чердаком. Она каждую ночь весело хохочет во сне и не просыпается, а мне приятно слышать это и есть её суп тоже.